Очень скоро заметил я в Роулее желание во всех отношениях переделать себя на мой образец, и у меня не хватало мужества мешать ему приводить свое намерение в исполнение. Он старался подражать моим манерам, с рабской точностью копировал мою привычку слегка пожимать плечами; надо даже сказать, что увидев, как он подергивает плечами, я впервые заметил, что сам делаю это. Однажды в разговоре я упомянул, что я католик. Роулей погрузился в задумчивость, что доставило мне удовольствие. Вдруг он воскликнул:
— Ну его! Я тоже сделаюсь католиком! Вы должны научить меня правилам вашей религии, мистер Анн, то есть мистер Раморни!
Я стал отговаривать мальчика, уверяя его, что сам плохо знаю догматы нашей церкви, и что менять религию вообще не годится.
— Конечно, моя церковь лучше всякой другой, — сказал я, — но я не поэтому принадлежу к ее лону, а вследствие того, что с давних пор род мой исповедывал католичество. Я желаю делить судьбу близких мне людей; то же следует делать и вам. Если придется отправиться в ад, идите в ад, как джентльмен, вместе с вашими предками.
— Конечно, не в этом вопрос, — согласился Роулей, — я и не думал об аде… Вот у католиков тоже инквизиция… Штучка, нечего сказать!
— По-видимому, вы решительно ни о чем не думали, — заметил я; эти слова положили предел благочестивому желанию мальчика перейти в католичество.
Он утешал себя, играя на дешевеньком флажолете, составлявшем одно из его развлечений. Этому инструменту я был обязан многими минутами спокойствия. Однажды, вынув его по частям из кармана, юноша спросил меня, играю ли я на свирели. Я ответил: нет. Роулей вздохнул и отложил инструмент в сторону, сказав, что он воображал, будто я играю на ней. Некоторое время Роулей противился искушению; его пальцы трогали и ощупывали карман, в котором лежал флажолет; он даже перестал интересоваться видами и забыл о разговорах. Вскоре дудочка снова очутилась в руках моего слуги. Он свинтил ее, развинтил, снова свинтил и глухо взял несколько нот.
— Я сам немножечко играю, — сказал Роулей.
— Да? — переспросил я и зевнул.
Тут он не выдержал:
— Мистер Раморни, сделайте одолжение, скажите мне, будет ли вас беспокоить, если я поиграю немножко?
С этой минуты звуки флажолета служили нам увеселением во время дороги.
Роулей особенно подробно расспрашивал о битвах, отдельных поединках, любил слушать рассказы о случаях во время разведочных экспедиций и так далее, он перемешивал все это с подвигами Уоллеса, единственного героя, который был несколько знаком ему. В энтузиазме юноши не звучало ничего притворного, его восторженные речи вселяли симпатию к нему. Когда он узнал, что мы едем в Шотландию, то воскликнул: «Значит, я увижу места, где жил Уоллес!» Затем он вдался в рассуждения, говоря: «Странная вещь, сэр, я, по-видимому, склонен любить не то, что следует. А между тем я англичанин и горжусь этим! Господи Боже, конечно, горжусь! Пусть-ка ваши французы явятся сюда, вы увидите, правду ли я говорю. О, да, я англичанин до мозга костей. А между тем подумайте-ка! Мне попалась книга о Виллиаме Уоллесе, и я тотчас потерял от него голову. Я никогда прежде не слыхал о таком человеке. Потом появились вы, и я увлекся вами. Простите меня, мистер Раморни, но вам будет нетрудно ничего не предпринимать против Англии (он говорил, проглатывая слова, точно что-то очень горячее), пока я буду с вами?»
Слова моего слуги невыразимо смутили меня.
— Роулей, — сказал я, — не бойтесь. Насколько я люблю мою собственную честь, настолько постараюсь охранять и вашу. Мы оба выказываем друг к другу миролюбивые братские чувства, как это делается между солдатами, стоящими на сторожевых постах. Когда послышится призывный звук трубы, мое дитя, мы сделаемся противниками; один станет сражаться за Англию, другой за Францию, и да поможет правому Бог! Так говорил я, но, несмотря на мою наружную бодрость, юноша ранил меня в самое чувствительное место! Его слова продолжали звучать в моих ушах. Целый день не мог я отделаться от полных раскаяния мыслей. Когда же настала ночь (помнится, мы провели ее в Личфильде), я был не в состоянии сомкнуть глаз. Я погасил свечу и лег, надеясь заснуть; но в ту же минуту вокруг меня стало светло, точно в театре, и я увидел на подмостках самого себя, игравшего неблагородные роли. Я вспомнил Францию и моего императора, судьба которых зависела от исхода войны; я представил себе, как они, приниженные, упав на колени, бьются против множества нападающих на них врагов. Меня жег стыд при мысли, что я остаюсь здесь, в Англии, с наслаждением пользуюсь английским богатством, стараюсь свидеться с англичанкой, любимой мной, вместо того, чтобы с мушкетом в руках сражаться на моих родных полях, вместо того, чтобы готовиться, в случае поражения, удобрить своей кровью родную землю… Я вспомнил, что я принадлежу Франции. Все мои предки сражались за нее, многие из них пали в бою. Мой голос, мое зрение, слезы, стоявшие теперь в глазах, все мое существо было французским, рожденным от матери-француженки, меня воспитывали и ласкали самые прекрасные, самые несчастные из дочерей Франции. Я бился и побеждал рука об руку с сынами моей родины… И вдруг мне, солдату, дворянину, потомку самого гордого, храброго народа Европы, напомнило о моей обязанности замечание англичанина-лакея, разболтавшегося в английской карете. Ясно осознав истинное положение вещей, я недолго оставался в нерешительности. Как только в моей душе выяснилось, что любовь и честь вступили в старинную классическую борьбу, я не стал раздумывать. Меня зовут Сент-Ив де Керуэль! Я решил на следующее же утро отправиться в Вэкфильд, к Бренну, и как можно скорее сесть на корабль и поспешить в мое, наводненное врагами отечество, на помощь моему окруженному неприятелем императору. Движимый этим решением, я вскочил с постели, зажег свечу и в то время, когда сторож, проходя по улицам Личфильда, выкрикивал: «Половина третьего!», набросал первые строки прощального письма к Флоре. Однако влияние ночного холода или что-либо другое вызвало во мне одно воспоминание: я мысленно услышал лай овчарки и увидел двух людей с покачивающейся походкой, с лицами, запачканными табаком, две фигуры, завернутые в одинаковые пледы и с одинаковыми толстыми дубинками в руках. Мне стало страшно стыдно, что я в течение такого долгого времени совершенно забывал о погонщиках и недавно с таким равнодушием думал о них. Их образы напомнили мне, в чем состоял мой истинный долг! Став частным человеком, я не был ни французом, ни англичанином; прежде всего, на мне лежала обязанность поступать как джентльмену и честному человеку. Мне следовало избавить Сима и Кэндлиша от наказания за мой несчастный удар палкой. Я молчаливо обязался честью помочь им. Моему характеру совершенно чужд утонченный стоицизм, заставляющий человека приносить личные и частные обязанности в жертву политическому долгу. Если в течение этого промежутка времени Франции суждено погибнуть из-за того, что в числе ее защитников не окажется Анна де Сент-Ива — пусть она погибает! Я почувствовал и удивление, и стыд при мысли, что такая ясная обязанность столько времени лежала на мне, а между тем я забывал о ней. Полагаю, что многие поймут меня, когда я скажу, что лег спать со спокойной совестью, а утром проснулся с легким сердцем. Сама опасность моего предприятия придавала мне спокойствие. Я предполагал самое худшее, а именно, что для спасения Сима и Кэндлиша мне придется объявить свое имя (что повлекло бы для меня такие последствия, о которых я и думать страшился). Однако даже в случае моего неуспеха, конечно, никому не могло бы и в голову прийти, что из двух обязанностей я выбрал более легкую и спокойную. Мы продолжали путешествовать с большим рвением, нежели прежде, и поэтому ехали день и ночь, останавливаясь только на самое короткое время, чтобы поесть; я возбуждал усердие почтальонов, раздавая им деньги на водку не менее щедро, чем Ален. Еще немножко, и я взял бы четырех лошадей, — так спешил я убежать от проснувшейся совести. Однако я побоялся возбудить подозрения. Мы и без того привлекали к себе большое внимание несшейся парой лошадей и малиновой, стоившей семьдесят фунтов, каретой, заметной, как белый слон.