Между тем мне было совестно смотреть в глаза Роулею. Молодой брадобрей пробудил во мне сознание того, что я был совершенно неправ; из-за него я провел бессонную ночь и пережил жестокий благодетельный стыд. Я чувствовал большую благодарность к нему и ощущал в его присутствии неловкость. Это мне совершенно не нравилось, так как противоречило всем моим идеям насчет дисциплины. Я считал, что если офидер будет краснеть перед солдатом или господин перед слугой — выходом из этого положения послужит только смерть или отставка одного из заинтересованных лиц. Поэтому я с восторгом ухватился за спасительную идею учить Роулея французскому языку, родившуюся в моем мозгу. И вот после остановки в Личфильде я превратился в рассеянного учителя, а Роулей стал неутомимым, но… как выразиться?.. несчастным учеником, не имевшим вдохновения. Его не переставало интересовать ученье, он мог двадцать раз подряд слушать одно и то же слово с глубоким вниманием, он мог на двадцать способов исковеркать его произношение и, в конце концов, с чудодейственной быстротой снова забыть то, что старался запомнить. Предположим, мы учили слово «стремя».
— Кажется, я не помню его, мистер Анн, — говорил Роулей, — оно как-то не остается у меня в уме. Когда же я повторял ему «Etrier», он вскрикивал: «Ну, да, конечно, оно вертелось у меня на языке — éterier!» (точно какой-то недобрый инстинкт заставлял его непременно ошибаться).
— Как бы мне удержать его в памяти? Да, оно похоже на английское слово interior (внутренний). Конечно! Я не забуду теперь его, вспоминая, что стремя не находится внутри лошади!
Когда же при первом удобном случае я спрашивал его, как называется по-французски стремя, Роулей или совершенно ничего не мог ответить на мой вопрос, или говорил: exterior (наружный). Однако Роулей не терял мужества. Мне кажется, он воображал, что наши занятия идут как следует. Юноша ежедневно с улыбкой спрашивал меня: «Что же, сэр, займемся мы французским языком?» Я принимался спрашивать его, давал пространные объяснения, но никогда не слышал ничего похожего на ответ. У меня просто руки опускались; я чуть не плакал, думая о том, что Роулей до сих пор не научился ровно ничему, что ему предстояло еще узнать такое громадное количество слов. Период наших уроков начинал представляться мне длинным до бесконечности, я воображал себя столетним учителем, а Роулея девяностолетним учеником, все еще бьющимися над первоначальными трудностями.
Близость, неминуемо рождающаяся во время путешествия, совершенно не испортила этого несчастного малого, на каждой станции он превращался в образцового слугу, ловкого, вежливого, быстрого, внимательного; он как автомат поднимал руку к своей шляпе, улыбающейся почтительностью он возвышал мистера Раморни в глазах всей гостиницы и, казалось, был способен научиться всему, кроме французского языка.
Характер местности изменился. По тысяче признаков я видел, что мы приближались к Шотландии, об этом говорили горы, это виделось в размерах деревьев, слышалось в журчании ручейков, струившихся вдоль большой дороги. Мне приходило в голову, что я также приближался к довольно знаменитому в Британии месту, к Гретна-Грину. По той дороге, вдоль которой мы ехали с Роулеем, развлекаясь звуками флажолета и уроками французского языка, пронеслось много-много влюбленных, направляясь к северу и слыша только музыку шестнадцати ударявших о шоссе лошадиных копыт; много-много раздраженных людей — родителей, дядей, опекунов, отвергнутых любовников стремилось вслед за ними. Сколько красных, разгоряченных лиц преследователей смотрело на эту дорогу, прижимаясь к стеклам окон. Сколько золота лилось из их карманов на почтовых станциях, сколько раз их руки заряжали и разряжали мстительные пистолеты. Но я совершенно не думал ни о чем подобном до тех пор, пока случайно не сделался действующим лицом в одной из драм такого рода. Я сыграл роль Провидения относительно жизней других людей, в то мгновение к моему величайшему восхищению, а впоследствии к глубочайшему сожалению.
На одном довольно безобразном повороте дороги, круто поднимавшейся вверх, я увидел сломанную карету, осевшую на бок. Посреди дороги стояли мужчина и женщина; они оживленно разговаривали о чем-то; два форейтора, каждый со своей парой лошадей, смотрели на них с седел и пересмеивались.
— Господи, карета разбита! — крикнул Роулей и спрятал в карман свирель, не доиграв мелодию песенки «Маленький островок».
Быть может, я был в то время чувствительнее к нравственным потрясениям, нежели к физическим, думал более о разбитых сердцах, нежели о разбитых каретах, только я сразу увидел, что беглецы поставлены в крайне тяжелое, досадное положение. Смех членов низшего класса всегда дурной признак, юмор этих людей груб, в нем есть что-то зловещее. В данном же случае беглец мчался на четырех лошадях и, вероятно, не скупился; с ним ехало очаровательнейшее в мире существо, а между тем он возбуждал так мало уважения к себе, что собственные его форейторы смеялись над ним. Объяснить подобное положение вещей можно было, лишь допустив, что человек этот глупец и не джентльмен.
Я сказал, что посреди дороги стояли мужчина и женщина, но мог бы с таким же правом назвать их мужчиной и ребенком. Девушке, прелестной как ангел и достаточно пухленькой, чтобы свести с ума святого, не могло быть более семнадцати лет. Ее одежда, начиная от чулочек и кончая прелестным капором, представляла целую гамму оттенков синего и голубого цвета; самый прелестный тон этой гаммы блеснул на меня из ее выразительных глаз. Я сразу догадался обо всем, что произошло с бедняжкой. Она бросила закрытый пансион, школьный пюпитр, фортепиано, сонатины Клементи и решилась на безрассудное бегство в обществе полуобразованного нахала; теперь же не только уже сожалела о своем поступке, но даже резко и жестко говорила своему спутнику о раскаянии, переполнявшем ее сердечко.